Звуки балалайки для отчаявшихся душ

Струнные звуки старинной балалайки проникают внутрь. Будто семена, они засеивают тебя, постепенно, каждую твою клетку. Как по благодатной земле: рассыпаются, утопают. Медленно, не спеша, постепенно дают ростки. И ты чувствуешь вибрацию. Он прикасается к инструменту там, на сцене, далеко от тебя, но расстояние словно перестает существовать, оно сокращается, скоро исчезает вовсе. Противостоять соитию невозможно, да и незачем. Ты уже понимаешь, что будет больно, слезы обжигают лицо, тебя трясет в лихорадке… но скоро становится легче. Излечиваешься. Внезапно осознаешь – физическое освобождение обновляет душу, кровоточащую или зачерствевшую давно и, казалось, навсегда... Так лечит своей музыкой, непохожий ни на одного балалаечника в мире, Алексей Архиповский. Так он пестовал невероятной силой и екатеринбургских слушателей на апрельском концерте в ЦК «Урал». Моей акустической терапии предшествовала беседа с Алексеем.

– Алексей, саундчек сильно затянулся. Суровый уральский климат не дает балалайке прийти в себя, настроиться?

– Нет, дело в другом. В моем формате мало, кто играет. И каждый раз всплывают особенности звука разных залов. Конечно, имеет значение и то, что инструмент попадает в другое место, в иной климат, но гораздо в меньшей степени.

– Ведь вы слышите балалайку иначе, чем слушатель. Что придумываете для того, чтобы нивелировать эту разницу? Как изобретаете рецепты звуков? Есть ли мастера, которые вам помогают избавить звук от перегрузки электронным воздействием?

– Если бы в залах стояли такого качества колонки как у меня дома, например, то у нас была бы одна картинка. Но, поскольку каждый зал, как я говорил, имеет свои особенности, то и звучат они все по-разному В этом, к слову, состоит тоже некая импровизация, потому что звук диктует совсем другие условия существования. Впрочем, даже если приходится работать с плохими колонками, я ведь не перестаю чувствовать и играть, и эти ощущения приближены к тому, что получает зал. На самом деле, это старая сценическая штука – то, что получает зритель, это и есть то, что ощущает артист на сцене.

– Что для вас самое главное в звуке?

– Биологичность. Когда звук воздействует не на ум, а на тело.

– Отчего зависит ваша музыка: ее создание, звучание?

– От очень разных вещей. Но создание и сам процесс творчества – тайна и для меня. Не знаю, как он происходит, как приходит нужное. Думаю, что нащупываю, обнюхиваю звуки в поиске их честности. Тогда только складываются произведения.

– То есть произведения всегда есть честность, правда в каждом атоме?

– Да, правда, которая рождает некий резонанс в твоем организме, в твоей психике.

– Выходит, то, что мы слышим – это всегда ваши прозрачные мысли, истинные, ваше состояние души?

– Иногда прозрачные, иногда мутные. Разные. Но мои те, что суть мое содержание и мое создание. И вовсе необязательно, что на концерте эти звуки-мысли будут такими же, как в момент рождения. Все произведения имеют некую зависимость от всего. Скажем, от той ситуации, которая складывается в данный момент. Все всегда по-другому. Я каждый раз творю их заново.

– О чем думаете, когда играете, когда находитесь на сцене?

– Если я о чем-то думаю, значит, у меня не получается играть. Если все складывается, как дОлжно, я словно исчезаю, растворяюсь, меня нет. Есть музыка и публика. Это очень важно. Когда возникает резонанс с залом, он усиливает музыку, ее направление движения. Она меняется от того, какие процессы происходят вокруг. Я чувствую эти вибрации, музыка чувствует и меняется сообразно энергии.

– Авторство произведений, которые публика слышит на концертах, принадлежит вам или вашему инструменту?

– Я не отделяю себя от инструмента – мы одно целое, все творим вместе.

– В основном вы играете свои импровизации. Как это запоминается, как укладывается в голове?

– Я бы сказал, что это закрепленная импровизация. Она есть в руках с того момента, как рождается. То есть являя ее на свет, я получаю некий ключ. Затем, когда беру в руки инструмент и начинаю играть, вставляю этот ключ, вспоминая то, из чего была слеплена музыка изначально. Все зависит от момента, источника, из которого она вытекла.

– Значит, все важные импровизационные точки всегда есть в голове, всегда запомнены. Ведь ноты, насколько я знаю, вы не фиксируете?

– Верно. Ноты никогда не записываю. Все остается в голове.

– Насколько звукоснимание с балалайки в ваших руках стало идеальным? Гитаристы этот путь прошли пять десятилетий назад. Но с балалайкой вы, наверное, первым в стране стали заниматься такого рода усовершенствованием.

– Не думаю, что гитаристы смогли достичь идеала на этом пути. А с балалайкой, возможно, кто-то и пробовал нечто подобное, но столь кропотливо, полагаю, действительно я взялся за это первый. Начинал работать с гитарными мастерами, поскольку они уже имели достаточный опыт. Ну а последнее время все делаю сам. Есть собственные наработки с перспективами развития. Например, сейчас надо найти время для того, чтобы сделать более совершенный датчик на основе новых материалов. Дома у меня целая лаборатория-мастерская: паяльники, микроскопы, офтальмологические инструменты, все, что только может понадобиться!

– Вам приносит удовольствие это мастерование?

– Приносит удовольствие, когда получается. Но, честно говоря, я не готов постоянно этим заниматься. Ревную время, проведенное за такими делами к минутам за инструментом.

– Под электронной трансформацией меняется восприятие зрителя?

– Если бы было просто акустическое воздействие, я бы раскачивал воздух просто декой. Сейчас у меня и дека балалайки и деки колонок – они тоже являются акустическим инструментом воздействия. Я соединяю зрителя проводами. Так что это тоже нюансы акустики.

– Может ли ваш инструмент, ваша балалайка выкинуть неожиданный фортель? Если да, то что с этим делать?

–Все может случиться. Балалайка ведь живая. Но все случайности, которые возникают в предполагаемом идеальном исполнении, нужно выводить в закономерности, и тогда они становятся художественными.

– Вы все знаете про ваши инструменты?

– Будь так, мне бы было скучно! Сторон светлых и темных у инструмента очень много. Но речь не только о балалайке, а о нашей с ней связи. То, что происходит со мной, влияет на нее и наоборот. Здесь как в разговоре, в диалоге.

– У вас два инструмента?

– Три. Одна балалайка 1902 года, сейчас после трехгодичного восстановления она вернется ко мне из Новосибирска. Но, похоже, придется переделывать. Налимовская балалайка 1915 года тоже недавно пережила ремонт. Надеюсь, что она будет жить дальше. Здесь на екатеринбургском концерте я играю на Галинисе 1928 года.

– Для артиста, так много играющего, постоянно находящегося в контакте с балалайкой, мало трех инструментов?

– Трех инструментов много! Я бы хотел иметь единственный Il Cannоne (К.Ш: Il Cannоne «Пушка» [ит.] так называл Николо Паганини свою любимую скрипку) и большего не надо.

– Но для одной балалайки это же невыносимая нагрузка?

– Да, ей тяжело. Потому что и влажность, и разные дорожные условия, и температурные режимы… многое. Да и, наверное, они были созданы не для такого жесткого использования. Мои инструменты испытывают достаточно большие нагрузки. Если учесть, что это вековое дерево, которому было лет сто уже тогда, когда его взяли для того, чтобы смастерить. Оно усыхает, имеет свои пределы прочности. Нагрузки, вибрационные в том числе, ее убивают.

– Чтобы балалайка не умирала, не убивалась, ей нужен отдых?

– Наверное, просто надо следить за ее состоянием, пытаться ее лечить. Хотя лучшие звуки она выдает, находясь в предсмертном состоянии. Когда ее подлечишь, она играет свежее, но не так интересно.

– Из каких эмоций, привычек, корней соткана балалайка?

– Я думаю, в нее зашиты все климатические особенности России, которые вбирают в себя и ментальные нюансы русского характера. Многое в тембре инструмента в очень верной конструкции отзывается именно у русских людей.

– Вы много концертов даете за рубежом. Иностранцы как сегодня воспринимают балалайку?

– Раньше очень часто сталкивался с ассоциативным рядом, навязанным некоей лубочностью. Но, поскольку сейчас я нахожусь совсем в иной творческой нише, то вижу, что и принимают по-другому. Моя музыка – это не бренд российского лубка, но качественная музыка.

– Для кого вы играете, к кому вы обращаетесь? Какой ваш слушатель по характеру, состоянию, эмоциональному фону?

– Это трудная тема. На самом деле, я счастлив, когда попадаю в того, кто находится в отчаянии.

– Что вы для него должны сделать, чтобы ему стало легче или чтобы он вышел из отчаяния? Возможно есть другая цель?

– Если красота не спасает мир глобально, то людей она, очевидно, как-то трогает. Вот и красота музыки создает гармонию, восстанавливает.

– Что заставляет вас двигаться вперед?

– Хочется быть нужным людям.

– Есть ли музыканты, творчество которых вам интересно, те, от кого вы черпаете что-то для себя? Или вы всегда сами по себе?

– Конечно, я продукт всей музыкальной истории. Я в ней варился, ее слушал и впитывал. Потому все это неизбежно звучит в моем творчестве. Я не сторонник разделения жанров, скорее, разделения на живых и мертвых музыкантов, в смысле – на талантливое и коммерческое. Впрочем, иногда и коммерческое бывает очень талантливым.

– Что вас вело по жизни в разные периоды? Что было для вас точкой отсчета, толчком для развития?

–В юности мне очень нравился Паганини. Я имею ввиду не то, как его транслируют, но его личность, его внутренний мир, то, какой он в письмах, в биографических очерках, в том, как звучит его любимая скрипка Il Cannonе Guarnerius. Рахманинов, на мой взгляд, лучший пианист всех времен и народов. Гленн Гульд, конечно, прекрасен со своим перфекционизмом и математичностью. А ведь виртуозная математика – она про музыку, про ее точность. Гульд по большей части создавал эту математичность сознательно. Рахманиновское же шаманство словно ускользает от точных измерений. Но, рожденное и тем и другим, потрясает и вдохновляет.

– Когда вы уходили в сольную дорогу, было страшно? Как вы решили броситься в эту неизвестность?

– Это было безумие, конечно. Никто из коллег не мог представить, что на сольной балалайке можно концерты делать. Обычно: сыграл 10 минут – слава богу, если завладел вниманием зрителя. Но полтора часа на сцене – исступление! Но всегда, всю мою творческую жизнь, мне давали возможность сольных выходов, пусть и небольших. Так было и у Зыкиной, и в Смоленском оркестре. И мне нравился этот жанр монолога, затем появилось желание только такого высказывания, по-другому я себя больше не видел, не чувствовал. Рискнул, закрыв глаза. Сейчас уже сознательно не хочу возвращаться ни к чему другому.

– Как прошел карантинный год? Понимаю, что сейчас вы возобновляете концерты, но, вероятно, было очень тяжело. Как использовали это время для себя?

– Да, было очень тяжело. Пытался что-то делать дома, старался работать. Но выключение из социальной сферы – невосполнимо. Все-таки музыканты должны участвовать в большой жизни, получать отклик не только своих близких. Нам жизненно необходимо играть на публике. Это пробуждает мотивацию, истинные ощущения, понимание движения, многое другое. Еще и множит правильные гормоны, которых в этот год сильно поубавилось. Сейчас эмоционально гораздо лучше. Стало легче уже, когда появилась возможность играть для зала, заполненного на 25-50-75 процентов. Ну а в последних двух городах в зале, наконец, ни одного свободного места! Публика для меня необычайно важна.

– Какие желания, планы? Ждать ли слушателю, наконец, ваших записей?

– Точно случится попытка записать все на ленту, именно на аналоговую ленту. Ну а дальше можно и на винил, и куда угодно. Очень надеюсь, что все получится. Во всяком случае, в мае поеду на студию, буду пробовать осуществить запись всего того, что играю в залах без компромиссов, именно так, как я это вижу и чувствую.

Материал Ксении Шейнис, фотографии Кирилла Дедюхина / Культура-Урала.РФ. Фотография обложки arkhipovskiy.com.
Размер шрифтаААА
Цвет сайта
Изображениявклвыкл